Антрополог Сергей Мохов: «Мертвые все больше присутствуют в нашей жизни»
Антрополог, издатель и главный редактор журнала «Археология русской смерти» Сергей Мохов в конце прошлого года выпустил книгу «Рождение и смерть похоронной индустрии» (отрывок из которой мы публиковали на сайте), а в минувший четверг презентовал ее в Казани в рамках «Теорий современности» — совместного проекта «Инде» и ЦСК «Смена». Главный редактор «Инде» Феликс Сандалов поговорил с Моховым о травме детства, определившей сферу его научных интересов, субкультуре пауэрлифтеров и о том, кто и зачем организовал на него нападение.
Вы, насколько я понимаю, хотели сделать книгу про современные кладбища в России, а в итоге она про историю кладбищенского дела в разных странах. Как так?
Да, странно вышло. Я вообще-то не занимался историей, я же не историк, не обладаю умением работать в архивах и другими профессиональными навыками. Конечно, акцент на истории неизбежен — он объясняется тем, что любое явление, которое изучает антропология, имеет историческую причину, свою темпоральность. Вода всегда была водой, а атом — атомом, но в остальных случаях мы должны знать, как природа того, о чем мы пишем, трансформировалась на протяжении времени. То, что вы сейчас видите как мою книгу, должно было быть лишь небольшой исторической главой. Но по мере работы я понимал, что количество источников, которые необходимо вводить в отечественный обиход, разрастается и я не могу остановиться. В итоге первая глава съела все остальное.
Все остальное — что?
Я себя воображаю прежде всего социальным антропологом, человеком, которому интересны структура и язык живого сообщества. Я занимаюсь похоронной индустрией в России, и я увлечен тем, как она складывалась и могла ли она сложиться иначе. Это извечный вопрос: почему в России так? Я два года вел исследование в центральных регионах, копал могилы, втирался в доверие к представителям кладбищенского бизнеса, провел больше ста дней «в поле» и собирался этот опыт просуммировать в книге. Я хотел написать про современных похоронщиков через призму культуры. Сейчас я продолжаю работать с тем материалом, но уже с меньшим энтузиазмом, чем над «Рождением и смертью похоронной индустрии».
Почему?
Эту книжку я очень быстро сделал: были дикая мотивация и большой запал. После определенного количества тысяч знаков наступила усталость от всей этой истории. Наверное, это главная причина.
Как вы вообще заинтересовались этой темой?
Это вопрос сразу о двух причинах — о личной и о профессиональной. Я могу произнести заранее заготовленную речь — «все началось на втором курсе, бла-бла», — но я отвечу иначе. Я часто думаю о том, как мое отношение к смерти влияет на мои исследования. И я пришел к выводу, что во мне всегда была, как сказали бы психоаналитики, болезненная тяга к смерти. Наверное, это связано с переживанием опыта смерти моего отца. Мне было десять. Я лежал в больнице, когда отца не стало. Когда меня выписали, мать рассказала о случившемся. И это было сказано в такой особой обстановке — видимо, она себе представляла, что именно так нужно говорить о смерти с детьми. Я не заплакал, хотя это стало полной неожиданностью для меня. Я не знал, что такое смерть, меня всегда от нее отгораживали. От меня все ждали слез или истерики, но я заплакал только на поминках — специально, потому что было нужно. И этот момент на меня сильно повлиял.
А что случилось с отцом?
Он погиб. Отец был классическим бандитом из девяностых. Я часто натыкаюсь на рассуждения о том, когда закончились девяностые, — для меня они закончились летом 2000 года, когда убили отца. В девяностые у нас был дом на Кипре, «гелендваген», квартира на Таганке с двумя выходами, чтобы можно было незаметно уходить, когда его разыскивала милиция, — отец специально такую искал. И когда его не стало, наш мир целиком разрушился — мама легла в психушку, она никогда до этого не работала, для нее это было потрясением. Что случилось с отцом? Это мутная история. Он пропал, никто не знал, где он находился две недели. А потом оказался в какой-то клинике с инсультом, куда его привезли после того, как нашли. Он вывалился из чужой машины. Почему его две недели не могли найти друзья — неизвестно, с их стороны было много недоговоренного. Мама считает, что это очень нехорошая история, но что конкретно там было, мы уже никогда не узнаем.
Можно ли сказать, что у вас интерес не только к теме смерти, но и к теме криминала? Ведь российские кладбища находятся под контролем криминальных структур.
Я не соглашусь. Потому что на самом деле это никакая не мафия — это полукриминальные элементы с мелкоуголовным прошлым. Четкой структуры там нет. Вообще, на лекциях мне постоянно задают этот вопрос: «Какое место занимает в похоронном бизнесе в России криминал?». В моем представлении мафия — это какой-нибудь Саша Белый и такая полусиловая структура. Социолог Вадим Волков в своих работах пишет, что у мафии есть иерархия и логика в действиях. А на кладбищах этого нет. Например, человек отсидел несколько лет за кражу, вышел, и они с корешом-алкашом стали копать могилы. Потом кто-то из них начал трахаться с медсестрой в морге, а она им стала сливать информацию о трупах. А чья-то теща или жена работает в администрации города. В общем, постепенно формируется такой кластер людей, которые занимаются одним делом и помогают друг другу за деньги. По мне так это не мафия.
Это похоже на типичную историю из жизни небольшого города, но в миллионниках — Москве, Санкт-Петербурге, Казани — все может быть иначе. Или нет?
В Питере — да, есть мафия. Там есть люди, которые монополизировали это дело. В Москве все связано с осетинским кланом и с ГБУ «Ритуал», там тоже четкие структуры. Но в целом представлять этих людей в России как похоронную мафию мне кажется неправильным. Это очень плохо масштабируемый бизнес: если ты занял одно кладбище, то ты, как правило, на нем и сидишь. Чтобы контролировать кладбище, не нужно выстраивать сложную иерархию, развивать свой силовой блок, достаточно просто коррупции.
Какие примеры описания кладбища в современной русской культуре релевантны вашим исследованиям?
Один из финалов прилепинского «Саньки»: когда машина с гробом застревает в грязи, главный герой с другом-алкашом тащат гроб по ночному темному лесу — замечательный пример того, как все проблемы российской инфраструктуры собраны в одном месте. На самом деле все примерно так и обстоит. Это инфраструктура, которая всегда сломана, и ее нужно чинить каждый раз, когда вы ее используете. Социолог Софья Чуйкина называла это «обществом ремонта» — вещи все время выходят из строя, и с ними нужно что-то делать, но это всех устраивает. В случае похорон это приобретает парадоксальную важность, потому что для постсоветских людей это уже полноценная часть ритуала — нужно преодолеть все трудности ради близкого.
Как вы думаете, государство будет вмешиваться в эту отрасль?
Да, безусловно. Сейчас власть стоит перед проблемой — деньги заканчиваются, надо искать новые источники дохода. Двадцать пять лет рынок ритуальных услуг вообще никого не интересовал, а сейчас внезапно все возбудились — у чиновников есть представление, что в нем скрыты финансовые потоки, которые нужно оседлать. По моей информации, в этом году будут серьезные подвижки в этой области. Начнется все с оцифровки кладбищ: власть постановит, что все места на них должны быть внесены в единый реестр. Под это дело специально написан тендер под Ростелеком — он и займется инвентаризацией.
Но надо понимать, что структурно ничего не изменится. Кладбища — это очень затратная и хаотичная инфраструктура. И доходы там не космические. Вот на Западе похоронщики быстро поняли, что кладбища не приносят денег. Почему так?
Земельный ресурс у тебя ограничен, ты не можешь продавать места до бесконечности, а содержать могилу должен долго. Поэтому приходится развивать какие-то сопутствующие услуги — похоронный сервис, уборка могил, продажа цветов и так далее. С чем связана стандартизация американских надгробных памятников (в фильмах мы обычно видим, как они ровными рядами уходят вдаль)? Это нужно для снижения издержек, чтобы упростить процесс стрижки газона. Люди берут могилы в аренду, которую можно продлевать. Если все родственники умерли и продлевать некому, через двадцать лет участок могут разрыть и вынуть оттуда гроб. Вокруг этого ведутся большие споры. Американская похоронная культура стоит на массивных дорогих гробах и хорошей бальзамации: за двадцать лет с телом практически ничего не происходит, оно остается чуть ли не таким же, каким его закопали. Ладно, я отвлекся. В России в этом смысле абсолютный хаос: многие кладбища появляются на карте в результате самозахвата, и когда они уже достаточно разрастаются, властям проще их легализовать, чем выкапывать все тела и куда-то их перемещать. И, конечно, вся эта деятельность абсолютно убыточна. В цену любой похоронной услуги часто включена доля отката, но это непредсказуемые расходы для бизнеса, их сложно учитывать. А если за это возьмется государство... По-хорошему, организация кладбищ связана с составлением генерального плана города, подводом дорог — то есть с теми вещами, которые муниципалитетам в маленьких городах очень сложно потянуть. Моя коллега Ольга Моляренко делала исследование, которое показало, что большая часть инфраструктуры в России — вообще всей — бесхозна. Газопроводов, телеграфных столбов, дорог и так далее не существует как юридических объектов. Идея общественного блага в России не работает. И рассчитывать на то, что с похоронной индустрией, перешедшей в руки государства, все будет как-то иначе, не приходится.
Презентация книги «Рождение и смерть похоронной индустрии» в петербургском книжном «Все свободны»
Вы как-то говорили, что уже спланировали свои похороны. Как вы их видите?
Я не традиционалист, но новые технологии вроде промессии (захоронение останков после разложения тела жидким азотом и холодным испарением воды из него в вакуумной камере. — Прим. «Инде») тоже не рассматриваю, потому что в России их нет и родственникам будет трудно это сделать. Я настаиваю на кремации с последующим развеиванием праха.
Кремация — это главный тренд сейчас?
Да, это однозначно так, и в мире он только набирает обороты. Правда, в России строительство крематориев блокируется представителями кладбищенского бизнеса. В стране всего два частных крематория — в Новосибирске и в Туле. Хотя люди готовы инвестировать и строить, это всегда серьезный риск для региональных властей — многие люди негативно относятся к кремации, и для правительства это чревато потерей лояльности. Впрочем, и сами чиновники часто представляют крематорий чем-то вроде печи в концлагере — кирпичное здание с трубами до неба, из которых валит черный дым, у ворот стоят грузовики с телами и так далее. На деле это здание, которое занимает примерно двести квадратных метров, у него нет труб и оно полностью автономно — с виду и не скажешь, что крематорий.
Какие изменения в последние десять лет произошли с похоронами в России?
Если раньше это был процесс коллективного творчества, включающий большое количество людей, то сейчас все иначе. Есть замечательная статья Григория Лурье, где он описывает, как его дедушка ходил на похороны людей, которых он не знал, чтобы оценить то, как их хоронят: хорошо ли, достойно ли. Это была целая культура. Я коллекционирую фотографии советского периода — на снимках шестидесятых годов, например, можно увидеть, как весь двор в Новых Черемушках собирается на похороны; процессия шла по городу, к ней присоединялись люди. Сейчас есть дуализм коммуникации: с одной стороны, у нас стало больше социальных связей, с другой — на похороны приходит все меньше людей. Многолюдные похороны, как правило, происходят только в случае смерти молодых людей, когда окружающие потрясены случившимся.
В регионах ситуация немного другая: там похороны пока проходят довольно традиционно, в эклектичной советской-православной ориентации — с причитаниями, с локальными особенностями. В Липецке, например, поднимают гроб, качают вертикально, и, пока это происходит, все должны сказать «до свидания» несколько раз. Выглядит жутко — кажется, что тело вот-вот вывалится в могилу. В целом ритуал остается сферой ответственности пожилых женщин, которые знают, что надо делать в таких ситуациях. Во время полевой работы я видел очень разные смерти — от человека, который подавился ветчиной за завтраком, до старушки с тринадцатью ножевыми ранениями. Люди совершенно по-разному умирают, их по-разному хоронят, и, конечно, отношение к этому постепенно меняется.
Можете ли вы назвать какие-то особенно насыщенные символами похороны за последнее время? Возможно, похороны политиков?
Символического в похоронах до сих пор очень много. Как и в любых событиях, связанных с классическими обрядами перехода — рождением, свадьбой, похоронами. Просто они стали гораздо менее религиозно предписанными, более вариативными и ситуативными. Например, люди сами прописывают, надо ли положить в гроб какую-то вещь, которая была важна для покойного. Изменяется в целом представление о смерти, о бессмертии, о том, где обитает душа после кончины. Мы часто говорим о похоронах как о практике утилизации тела, но этим дело не ограничивается — это ведь еще практики воспоминания. Например, сегодня близкие люди все чаще ведут за умерших страницы в соцсетях, публично обращаются к ним, оставляют им сообщения — словом, как-то напоминают о них их знакомым. Это ново. Если говорить о политической ситуации, смерть политиков или активистов часто становится поводом для сплочения их сторонников. Проявление скорби позволяет очень четко провести границу между своими и чужими. Когда мы говорим с кем-то о смерти Немцова, реакция собеседника позволяет нам сразу определить его позицию по многим вопросам.
Но вот при этом как раз возникают такие символические явления, как стихийный мемориал Немцова на мосту...
Мемориал Немцова — не про Немцова и не про похороны, а про борьбу за право на память, на прошлое, в конечном итоге — на город. Но в каком-то смысле спонтанные практики вроде крестов у дорог на месте аварий связаны с гораздо более длительным нахождением мертвых рядом с нами, чем это было принято прежде. Тони Уолтер, замечательный исследователь из Англии, говорил, что похороны раньше четко разделяли живых и мертвых: кладбища были отделены от города. А сейчас мы видим, что мертвые все чаще присутствуют в нашей жизни, мы их сами впускаем, как в случае с этими стихийными мемориалами, которые были немыслимы в XIX веке. Я не согласен со стереотипом, что в современном обществе есть табу на смерть, что мы избегаем разговоров о ней. Наоборот! Многие из моих друзей, которые в целом нерелигиозны или не ходят в церковь, придерживаются при этом достаточно нью-эйджевской позиции по отношению к загробной жизни: «там что-то есть». И это удивительно.
Вам не кажется, что сейчас смерть активно возвращается в поп-культуру — в музыку, в моду, в кино — как романтический образ, после довольно скудных в этом плане нулевых?
Не согласен. А как же фильмы про зомби, современные боевики, игры? Исследовательница Дина Хапаева в книге The Celebration of Death in Contemporary Culture пишет, что в наше время образы монстров, поедающих человеческую плоть, впервые становятся романтическими — такими, на которые молодежь хочет быть похожа. Прежде вампиры и зомби были исключительно отрицательными персонажами. Мне кажется, этот романтизм в принципе никуда не уходил. Но была тишина, связанная со Второй мировой войной, потому что такое колоссальное количество смертей наложило отпечаток на сознание людей.
Все-таки фильмы про зомби — это не совсем романтическое осмысление.
Вопрос в том, через какой механизм вы это рационализируете и примеряете на себя. Можно смотреть на смерть как в Средневековье: тогда считалось, что она не страшна, потому что повсеместна и повседневна, тотальна. В Новое время происходит попытка дистанцироваться от смерти, медикализировать ее. В викторианскую эпоху появляется представление о том, что в смерти есть что-то прекрасное. Сейчас, на мой взгляд, в мире представления на этот счет ближе всего к идеям викторианской эпохи. Например, в России многие не понимают или выступают активно против манипуляций с прахом, из которого делают пластинки, кухонную утварь, бриллианты и так далее. Но чем это отличается от викторианских пузырьков для сбора слез горя или украшений, сделанных из волос умерших близких? Структурно ничего не меняется.
О чем будет пятый номер журнала «Археология русской смерти» и о чем вы сами там пишете?
Я сам ничего не пишу: по-моему, для главного редактора писать в свое издание — это зашкварчик. Только в первом номере был мой материал, а в остальных — максимум рецензия или интервью. Люди, с которыми я работаю, не могут сказать: «Мохов, это слабо», поэтому с академической точки зрения публиковаться в своем издании неправильно. А номер посвящен кремации — на мой взгляд, он получился лучшим из всех пяти, что мы делали.
Ролик, раскрывающий другую сторону Мохова — спортсмена-пауэрлифтера
Помимо исследования похоронной индустрии вы занимаетесь пауэрлифтингом — вы мастер спорта международного класса и чемпион России. Не думали изучить эту среду с антропологической точки зрения?
Не, мне это неинтересно, мне смерть интересна. Хотя там тоже, конечно, все умирают, но это другое — это спорт. Но коллегам своим я постоянно пытаюсь протолкнуть мысль, что надо изучать качков. Например, у меня есть коллеги из Питера, которые изучают наркоманию и наркофобию как социальные явления, и я считаю, что качки тоже могут быть к этому отнесены: люди годами употребляют стероиды, у них есть рационализирующие их употребление модели. Для исследователей это должно быть очень любопытно.
Есть стереотип, что в девяностые качки составили пассионарный фонд, из которого пополняли свои резервы бандитские группировки и запрещенные партии. Что это сообщество представляет собой сейчас?
Все очень давно и очень сильно изменилось. Пассионарии мигрировали в MMA и в смешанные единоборства. Это видно, например, по правым активистам — там в фаворе уже не гантели, а капы и шлемы. У нас в зале очень разношерстная публика, ее сложно как-то охарактеризовать. Сейчас это не маргинальная история, а огромный бизнес и социальная практика, связанная с уходом за своим телом.
Почему, на ваш взгляд, в России сейчас распространяется дарк-туризм — поездки на места экологических катастроф, загадочных смертей, массовых убийств и так далее?
У этого очень много проявлений. Взять хотя бы «Бессмертный полк», когда десятки тысяч людей идут по городу с портретами мертвых. С точки зрения антропологии и теории мифа это признаки типичного домодернового традиционного общества. В мифологической картине мира нет начала и конца, история и время стерты. Кроме того, миф все время актуализируется, проговаривается. Наклейки «Можем повторить» и «Война не заканчивается» — это про то, что мертвые не отпускают нас, они нас все время куда-то направляют, смотрят за нами. Нам перед ними должно быть стыдно, и этот стыд сидит в нашем языке. Отечественный дарк-туризм зачастую связан с событиями Второй мировой — посещение мемориалов, поиски погибших и так далее. В регионах каждое новое нахождение останков солдат оборачивается масштабным событием — перезахоронением с большими почестями. На Западе все иначе — для них война закончилась. Я был в Вердене, где во время Первой мировой шли ожесточенные бои, листал книгу отзывов о мемориале и сравнивал англо- и русскоязычные отзывы. Для них это давно минувшая история, о которой можно иногда поразмышлять, а для нас все продолжается.
В одном из интервью вы говорили, что хотите уехать учиться на Запад. Не передумали?
Это желание только усилилось. Я знаю примеры сотни людей, которые думали, что в России что-то изменится, и все они ошибались: структурно здесь никогда ничего не менялось. С точки зрения академии мы абсолютное дно, и возможности для научного развития здесь минимальные. Я бы безумно хотел остаться и заниматься наукой, но таких возможностей практически нет и непонятно, откуда им взяться.
Зимой 2016-го на вас напали около вашего дома (неизвестный мужчина вколол Мохову неизвестное вещество, от которого тот потерял сознание. — Прим. «Инде»). Удалось выяснить, кто вас заказал? Это как-то связано с тем, что ваша жена работает с Алексеем Навальным?
Нет.
А с ритуальным бизнесом?
Да. Но не совсем. Я знаю этого человека, уверен на девяносто девять процентов, что это он. Но меня не запугали. Тут сложнее. Заказчики хотели привлечь внимание к ситуации, показать: человек исследует рынок ритуальных услуг — и вот, смотрите, на него нападают из-за его деятельности, пора проводить реформу кладбищенского бизнеса, разгонять бандитов. Такая многоходовочка. Задачи причинить мне вред у них не было. Если бы меня хотели убить, то убили бы. Меня друзья спрашивают: «А почему ты не носишь травматический пистолет?» Потому что травматический — игрушка на фоне настоящего.
То есть вы оказались замешаны в чужой игре?
Да, но у меня нет никакого желания участвовать в этом дальше. Раньше я думал, что могу своими действиями что-то изменить в России, повлиять на ситуацию с похоронкой. А сейчас понимаю, что мои выступления и книги могут использовать в своих интересах люди, которые гораздо умнее и подкованнее меня по части манипуляций и политических игр. И я не хочу играть.
Фото: Регина Уразаева